Аллейная, ажурная кленовь

Екатерина Малофеева

Рубрики: Наши речи за десять

***

Помнишь? На старой даче тёплый дождливый вечер,

и на веранде летней — ветхая обувь в ряд.

В этих ходил рыбачить, в юфтевых, долговечных —

деда давно уж нету, а сапоги стоят.

Жадно и благодарно дышащий палисадник,

астры и маттиолы — хмель и гелиональ.

Рихтер играет Баха, музыка сердце саднит,

хриплая радиола думает, что рояль.

Было темно и сложно — вещи смогли, согрели:

синяя погремушка, бархатный ридикюль.

Воля Твоя, о Боже. Мне ли решать. Мне ли.

Но не проснусь однажды — можно мне в тот июль?

***

Когда-нибудь всё повторится вновь:

аллейная, ажурная кленовь,

подсмотренная взрослая любовь,

ворота в пригород — витражный свет вокзала —

и первая весенняя гроза,

где парковый пустой концертный зал

за ливневой завесой исчезал

и я тебе о важном не сказала.

Исчезнет всё: и тусклый блеск монет

в фонтане, и слова, которых нет,

и взгляд твой тоже потеряет цвет,

когда необратимо станет старым.

Прозрачных капель тают хрустали,

а в дождевой рассеянной пыли

и в жадном мокром запахе земли

— такая жизнь, такая боль и ярость.

И всё пройдёт, и станет навсегда.

Пусть в тупиках ржавеют поезда,

и в небо возвращается вода

по вывернутой логике сновидца.

Шаг вязнет в увядающей траве,

обломках штукатурки и дресве,

и сверху льётся страшный смертный свет.

Когда-нибудь он снова мне приснится.

***

Артритными ветками медленно машет

иудино дерево старое.

Поджарый кобель арестантскую кашу

хватает, рычащий над паром,

и лязгает миска эмалевым краем,

под лапами гулко катается.

Мне страшен цепняк, пусть он давится лаем,

словами моими пусть давится.

И я, немоты причащённый заложник,

согретый закатом среди зимы,

смотрю: полуправда сменяется ложью,

небесным железом изгрызенным.

Становится стужа ознобливым жаром,

молчание — даром, душа моя.

И угли в ведре обреченно дышали.

Дышали, дышали. Дышали,

с шипением тая на наледи тонкой.

Я тоже когда-то был, знаешь ли,

не знающим цепи веселым кутёнком,

хватающим слово за краешек.

***

Учебник. Под обложкой алой —

песчаник, кварц, полевошпат.

Чужой любви инициалы

теперь так завидно читать

на спинке деревянной лавки.

Тоска по дням, которых нет.

Желтофиоль и горечавка,

Ленивый августовский свет.

Мне в парке жарко, грустно, пусто,

и тянет гарью с автобаз.

Пустырник, заячья капуста.

Берилл, альбит и ортоклаз.

Мои наивные секреты

несла — да все ему не те.

И крепок стал с годами, крепок

к его словам иммунитет.

Мне больше этих слов не надо.

И я пишу. Учусь. Дышу.

А из-за парковой ограды

прибоем — автострады шум.

И боль ушла. Вернётся вряд ли.

Невыразимым просквозит.

Просвирник, лисохвост и мятлик.

Халькопирит и халькозин.

Настырно мне над ухом тинькал

хор птичий детский вперебой.

И камнем делалась травинка,

И камень делался травой.

***

Сусальным золотом на пальцах — чужих благословений свет, их невесомый ломкий след.

В автобусе из «Забайкальца» — полно печальных и похмельных, под потолком клубится пыль.

Стоит, опершись на костыль, Андреич, счетовод артельный, приехал в краткосрочный отпуск,

он будто здесь, но и не здесь, в окне ворочается лес, вполне дальневосточный топос.

Но неотвязный колокольчик звенит над ухом, как комар.

Зачем придуман этот март?

Андреич дремлет, едут молча. Неслышно где-то плачет мама,

спит азиатский городок, заря приходит на Восток, дракон кусает башню храма.

Непритязательным парфюмом манит соседкино плечо.

Она печально, горячо глядит среди толпы и шума на злую надпись на шевроне.

Он спит, и едет голова, кружат кармин и синева, и этот звон потусторонний.

Гудит, звенит плавучий рынок, торговцы поднимают крик, и сыплет солнце сердолик

в пиалы кремовых кувшинок.

Его качнет на повороте, автобус выйдет на обгон. Остался он, и только он

один из всей учебной роты.

И лилифлора, и левкоя здесь в изобилии всегда. Вдруг хлынет темная вода

в окно приемного покоя.

И на конечной не разбудят. Пусть будет без меня артель, пусть будет без меня апрель.

Пусть только колокольчик будет.

***

На рюмке сох кусочек хлеба,

стоял в сенях печной дымок,

под тряпкой в тьму таращась слепо,

скрипело створками трюмо.

Тянуло гнилью сладковатой

от увядающих цветов.

Дед между стёкол выстлал вату,

посыпал блёстками — готов

к хрустальной поступи курантов

наш дом, иззябший по углам.

И переложено лавандой

бельё в шкафу, а зеркала

еще завешены, но скоро

разденем с облегченьем их.

И затихают разговоры,

и не берут таких трусих

на девять дней с собой в столовку,

ну посиди давай одна,

а то там взрослые, неловко,

и Верка, дрянь, опять пьяна.

Сидишь, молчишь. У изголовья

лежит полынь — от комаров,

забыли с лета. Доля вдовья —

немного презирать не вдов.

Над киселём завоет Верка,

сегодня триста грамм не грех.

Так странно – скоро фейерверки.

Но не для всех.

***

От леса соснового наискосок

стоит телебашня, мигает: Господь,

спаси, мы устали, мы на волосок

от страшных ошибок, Господь.

В ответ — тишина, и горят огоньки

тяжёлых дюралевых птиц.

Ты видишь их, видишь? Они — ангелки,

отпущенные из темниц,

бросаются в легкий полночный разбег.

И небо, еще не решив — это снег? —

холодные капли роняет в песок,

кладбищенский рыжий песок.

***

я смотрю за окно. там среда, минус тридцать,

там поселку на грудь давит угольный смог.

там сбиваются в стайки замёрзшие птицы,

там мигает неоном пивной погребок.

там соседка, звонка не дождавшись от сына,

со смиреньем согбенно плетётся в собес.

там ноябрь справляет свои тосковины,

хлопья серого снега роняя с небес.

но я вижу, что там, кроме льда и бетона,

есть пунктиры гирлянд, островки белизны,

малышня под горой на ледянках картонных.

я смотрю за окно. там сто дней до весны.

***

                                               Е.Ж.

Где ржавый песок и полынь — сны становятся знаками.

По Спиртзаводскому — вперёд, полчаса — и на месте.

Так больно смотреть, как шептала: «ом мани…» и плакала,

ладони у сердца — в смиренном молитвенном жесте.

Мы жались друг к другу бескрылыми Божьими птахами,

и хмурились тучи, витые, как спинки скамеек,

и ты с моей блузки могильную землю отряхивал,

косился сердито: опять она жить не умеет.

Обочину выстлало вдоль фиолетовой нежностью

на землю упавшее облако — цвет иван-чая.

А небо в степи — безразличное и безмятежное,

уйти или нет — оно выбора не поощряет.