Аллейная, ажурная кленовь
Рубрики: Наши речи за десять
***
Помнишь? На старой даче тёплый дождливый вечер,
и на веранде летней — ветхая обувь в ряд.
В этих ходил рыбачить, в юфтевых, долговечных —
деда давно уж нету, а сапоги стоят.
Жадно и благодарно дышащий палисадник,
астры и маттиолы — хмель и гелиональ.
Рихтер играет Баха, музыка сердце саднит,
хриплая радиола думает, что рояль.
Было темно и сложно — вещи смогли, согрели:
синяя погремушка, бархатный ридикюль.
Воля Твоя, о Боже. Мне ли решать. Мне ли.
Но не проснусь однажды — можно мне в тот июль?
***
Когда-нибудь всё повторится вновь:
аллейная, ажурная кленовь,
подсмотренная взрослая любовь,
ворота в пригород — витражный свет вокзала —
и первая весенняя гроза,
где парковый пустой концертный зал
за ливневой завесой исчезал
и я тебе о важном не сказала.
Исчезнет всё: и тусклый блеск монет
в фонтане, и слова, которых нет,
и взгляд твой тоже потеряет цвет,
когда необратимо станет старым.
Прозрачных капель тают хрустали,
а в дождевой рассеянной пыли
и в жадном мокром запахе земли
— такая жизнь, такая боль и ярость.
И всё пройдёт, и станет навсегда.
Пусть в тупиках ржавеют поезда,
и в небо возвращается вода
по вывернутой логике сновидца.
Шаг вязнет в увядающей траве,
обломках штукатурки и дресве,
и сверху льётся страшный смертный свет.
Когда-нибудь он снова мне приснится.
***
Артритными ветками медленно машет
иудино дерево старое.
Поджарый кобель арестантскую кашу
хватает, рычащий над паром,
и лязгает миска эмалевым краем,
под лапами гулко катается.
Мне страшен цепняк, пусть он давится лаем,
словами моими пусть давится.
И я, немоты причащённый заложник,
согретый закатом среди зимы,
смотрю: полуправда сменяется ложью,
небесным железом изгрызенным.
Становится стужа ознобливым жаром,
молчание — даром, душа моя.
И угли в ведре обреченно дышали.
Дышали, дышали. Дышали,
с шипением тая на наледи тонкой.
Я тоже когда-то был, знаешь ли,
не знающим цепи веселым кутёнком,
хватающим слово за краешек.
***
Учебник. Под обложкой алой —
песчаник, кварц, полевошпат.
Чужой любви инициалы
теперь так завидно читать
на спинке деревянной лавки.
Тоска по дням, которых нет.
Желтофиоль и горечавка,
Ленивый августовский свет.
Мне в парке жарко, грустно, пусто,
и тянет гарью с автобаз.
Пустырник, заячья капуста.
Берилл, альбит и ортоклаз.
Мои наивные секреты
несла — да все ему не те.
И крепок стал с годами, крепок
к его словам иммунитет.
Мне больше этих слов не надо.
И я пишу. Учусь. Дышу.
А из-за парковой ограды
прибоем — автострады шум.
И боль ушла. Вернётся вряд ли.
Невыразимым просквозит.
Просвирник, лисохвост и мятлик.
Халькопирит и халькозин.
Настырно мне над ухом тинькал
хор птичий детский вперебой.
И камнем делалась травинка,
И камень делался травой.
***
Сусальным золотом на пальцах — чужих благословений свет, их невесомый ломкий след.
В автобусе из «Забайкальца» — полно печальных и похмельных, под потолком клубится пыль.
Стоит, опершись на костыль, Андреич, счетовод артельный, приехал в краткосрочный отпуск,
он будто здесь, но и не здесь, в окне ворочается лес, вполне дальневосточный топос.
Но неотвязный колокольчик звенит над ухом, как комар.
Зачем придуман этот март?
Андреич дремлет, едут молча. Неслышно где-то плачет мама,
спит азиатский городок, заря приходит на Восток, дракон кусает башню храма.
Непритязательным парфюмом манит соседкино плечо.
Она печально, горячо глядит среди толпы и шума на злую надпись на шевроне.
Он спит, и едет голова, кружат кармин и синева, и этот звон потусторонний.
Гудит, звенит плавучий рынок, торговцы поднимают крик, и сыплет солнце сердолик
в пиалы кремовых кувшинок.
Его качнет на повороте, автобус выйдет на обгон. Остался он, и только он
один из всей учебной роты.
И лилифлора, и левкоя здесь в изобилии всегда. Вдруг хлынет темная вода
в окно приемного покоя.
И на конечной не разбудят. Пусть будет без меня артель, пусть будет без меня апрель.
Пусть только колокольчик будет.
***
На рюмке сох кусочек хлеба,
стоял в сенях печной дымок,
под тряпкой в тьму таращась слепо,
скрипело створками трюмо.
Тянуло гнилью сладковатой
от увядающих цветов.
Дед между стёкол выстлал вату,
посыпал блёстками — готов
к хрустальной поступи курантов
наш дом, иззябший по углам.
И переложено лавандой
бельё в шкафу, а зеркала
еще завешены, но скоро
разденем с облегченьем их.
И затихают разговоры,
и не берут таких трусих
на девять дней с собой в столовку,
ну посиди давай одна,
а то там взрослые, неловко,
и Верка, дрянь, опять пьяна.
Сидишь, молчишь. У изголовья
лежит полынь — от комаров,
забыли с лета. Доля вдовья —
немного презирать не вдов.
Над киселём завоет Верка,
сегодня триста грамм не грех.
Так странно – скоро фейерверки.
Но не для всех.
***
От леса соснового наискосок
стоит телебашня, мигает: Господь,
спаси, мы устали, мы на волосок
от страшных ошибок, Господь.
В ответ — тишина, и горят огоньки
тяжёлых дюралевых птиц.
Ты видишь их, видишь? Они — ангелки,
отпущенные из темниц,
бросаются в легкий полночный разбег.
И небо, еще не решив — это снег? —
холодные капли роняет в песок,
кладбищенский рыжий песок.
***
я смотрю за окно. там среда, минус тридцать,
там поселку на грудь давит угольный смог.
там сбиваются в стайки замёрзшие птицы,
там мигает неоном пивной погребок.
там соседка, звонка не дождавшись от сына,
со смиреньем согбенно плетётся в собес.
там ноябрь справляет свои тосковины,
хлопья серого снега роняя с небес.
но я вижу, что там, кроме льда и бетона,
есть пунктиры гирлянд, островки белизны,
малышня под горой на ледянках картонных.
я смотрю за окно. там сто дней до весны.
***
Е.Ж.
Где ржавый песок и полынь — сны становятся знаками.
По Спиртзаводскому — вперёд, полчаса — и на месте.
Так больно смотреть, как шептала: «ом мани…» и плакала,
ладони у сердца — в смиренном молитвенном жесте.
Мы жались друг к другу бескрылыми Божьими птахами,
и хмурились тучи, витые, как спинки скамеек,
и ты с моей блузки могильную землю отряхивал,
косился сердито: опять она жить не умеет.
Обочину выстлало вдоль фиолетовой нежностью
на землю упавшее облако — цвет иван-чая.
А небо в степи — безразличное и безмятежное,
уйти или нет — оно выбора не поощряет.